В артистки я начала собираться еще соплей. И даже записалась в Дом пионеров. В театральный кружок. Но только Бабу-Ягу мне и доверяли играть. Надежды, однако же, я не теряла, учила монолог Липочки из Островского и таки выучила. Но долго еще после школы не решалась снести документы в КГИК.
Подозрение у меня было. Подозрение, что артистке надо уметь не только говорить монологи, а еще и плясать. Или хотя бы петь. А я ни в какие ноты не попадаю. А из всех плясок в моем репертуаре только «Яблочко». Во втором классе ко Дню Советской Армии и Военно-морского флота разучивали. И когда набралась все-таки духу и сдала документы, то на первом же экзамене, а первый — по специальности, поняла, что подозрения мои небеспочвенны. Кто-то из комиссии предложил изобразить лезгинку. Хотя бы женскую партию. Под ла-ла-ла танцора, так что вопрос о том, чтобы еще и чего-нибудь спеть, отпал сам собой. Но каково же было мое изумление, когда на листочке с оценками, что вывешивают для абитуры, я обнаружила против своей фамилии пятерку.
Кроме «потрясшей» экзаменаторов лезгинки, была еще, конечно же, та самая Липочка, и басня была, и был стих. И режиссерский сценарий пьесы у меня имелся — на Бертольта нашего Брехта покусилась, на «Карьеру Артура Уи». Но, если уж совсем начисто, то и это все был продукт весьма сомнительного качества. И тем не менее — пять. А конкурс же. У меня прям дыхание сперло.
Нет, ну мы там еще и историю, конечно, сдавали, и лит-ру. Но это все я помню, как «сын» лейтенанта Шмидта восстание на броненосце «Очаков» - смутно. А сдачу спецпредмета помню отчетливо. И, конечно же, моя пятерка по специальности целиком на совести доцента КГИКа, а теперь уже СГИКа, Александра Тимофеевича Золотухина.
Кроме Золотухина нас, конечно, смотрели и слушали еще и другие люди, но у Золотухина был решающий голос, потому что именно он набирал курс, а для Золотухина на приемных экзаменах, между нами говоря, и монолог, и стих, и басня — дело десятое. Он же все до экзамена решает, на собеседовании. А беседовал он с нами, с каждым из нас, один. Безо всякой комиссии.
Фрунзе, 138, комната в полуподвале. Топчемся у двери нервной кучкой. Черной завистью завидую Андрюхе Шаповалову: у меня режиссерская разработка в тетрадке и от руки, а у него напечатана на машинке и даже есть и эскизы.
Толкают в бок: иди уже — тебя вызывают. Воздуху набрала, ныряю — темно. Стол только освещен немного, а за столом вьюнош с картины Ильи Ефимовича Репина «Пушкин читает свою поэму перед Державиным». И главное — глаза. Горячие такие! А голос вовсе даже и не мальчишеский. Мужчинский голос. И вот он этим своим мужчинским голосом мне говорит... Что же он мне сказал-то тогда? Что-то спросил. А может, даже и не было никаких слов. Золотухин — он же очень даже легко и без слов может общаться. Одной только силой мысли. Через вот эти свои пылающие глаза. Да и неважно, были слова или их не было. Важно, что я расчехлилась. А чтобы я тогдашняя расчехлилась...
Жизнь моя — собранье нелепостей. У меня даже такое серьезное мероприятие, как роды, обязательно в комедь превращается. Так что про себя я обычно молчу. А уж ежели к стенке припрут... Не то чтобы вру — приукрашиваю. Чтобы все как у людей. А тут... Чужому дядьке, пусть он даже и выглядит как ровесник, я начала вдруг рассказывать такое, что и сейчас, кожу свою через журналистику утолстив, не расскажу никому. Даже если будут пытать утюгом. А Золотухин каким-то шаманским способом из меня это вытянул.
Потом, много лет спустя, мы вспоминали с ним эту нашу беседу. Я все допытывалась: чего он во мне углядел? А он говорит, группа крови у нас одна оказалась.
Вот так вот, по группе крови, я и стала студенткой. И первое время только и делала, что занималась любовью.
Легендарная теперь 22-я аудитория. Первое занятие. Самое первое. Подмостки — будто их песком драили. Стены затянуты черным, вдоль стен — скамейки спортзальные, а на скамейках — мы, те, кто совпал с Тимофеичем по группе крови. Друг против друга сидим. Против меня — Шаповалов, и я абсолютно уверена, что большего сноба в жизни своей не встречала и не встречу впредь.
На самом деле Андрюха — в доску свой и предобрейшей души. Я же напридумываю себе вечно всякого. Ну и тут напридумывала и с Шаповаловым все экзамены пикировалась. А Золотухин такие штуки сечет на раз. Ну и сказал, что мы будем работать в паре. И — задание на сессию, не только нам с Андрюхой, всей группе: «Вы должны полюбить друг друга». А ему ж не поперечишь, Золотухину. Ну, мы и начали заниматься любовью. Я об вот этих вот упражнениях и этюдах на взаимоотношения. Обо всех этих знаменитых крючочках и петельках. И, черт побери, мы полюбили друг друга. А полюбили, как нам Тимофеич потом объяснил, за то, что начали один в другом открывать. И за то, что в нас самих свершалось день за днем на занятиях.
Витя Курочкин. Он же тоже с нашего курса. Только мы с Шаповаловым учились заочно, а Витя — очно. И Витя вот тоже говорил про любовь. «Любовь — единственное, что держит почти бессмысленный круг этой жизни», — говорил он, когда работал главрежем Сызранской драмы.
Бердников, еще один наш сокурсник, называет это печатью Мастера. Но если вы думаете, что Тимофеич — это такой херувим, то вот не надо. Знаете, как меж нас, студентов, Золотухина звали? Нагайка. А потому что «до полной гибели всерьез». Другого искусства Золотухин не принимает. А темперамент-то бешеный.
Только одна история. Про того же Бердникова. Никакой он еще не Андрей Викторович, никакой еще ни заслуженный артист России, — студент и занят сразу в двух золотухинских спектаклях: в курсовом по Шекспиру и в «Жестоких играх», что ставятся в клубе 905-го года. В пьесе Арбузова Андрей играет Кая, вот этого несчастного одинокого мальчишку — жертву жестоких родительских игр. А у Кая там монолог, очень для актера тяжелый, и он у Андрея не получается. Одна репетиция, вторая, третья... На четвертую Золотухин приходит с гвоздем. Здоровенный такой, сантиметров 20. Вбивает этот гвоздище в сцену чуть не по самую шапку и говорит Андрею: «К концу монолога вытащишь». И Андрей вытаскивает.
До «полной гибели всерьез». Еще один урок Мастера. Еще одна печать. И неважно, чем ты, его ученик, занимаешься. Ставишь ли спектакли, пишешь ли тексты, преподаешь или водишь нефтеналивные танкеры. Ты должен делать это со всей страстью, на какую способен, учил Золотухин. И учил жестоко — ходили с ободранной кожей. А так, конечно, отец. И всегда рядом. Ну вот, скажем, я. Я ж отстала от нашего курса - дети и все такое. И если бы не Золотухин, госа бы не сдала. Я опоздала. Элементарно. Но на целую вечность. Потому что все уже сдали, все в коридоре толпой и страшным шепотом шепчут мне: «Внукова, там твой Золотухин чуть ли не час девушку уговаривает, чтоб не ушла».
Сдавали марксизм-ленинизм. Отворила дверь — сидят. Преподавательница, а против нее Золотухин верхом на стуле. Он и на дипломный спектакль ко мне приходил. Вместе с Витей Курочкиным и приходили. Витя тогда уже тоже преподавал. А Юра Паршин преподает по сию пору, заведует кафедрой. А Кияшко - директор Волгоградской областной филармонии Виктор Николаевич Кияшко. Матерый такой человечище. А был такой нежный мальчик... Они все были чýдные, эти мальчики с очного. А Юра Панюшкин еще и с гитарой всегда, и все девочки института сходят с ума....
Нет уже Юры Панюшкина. И Вити Курочкина нет... Господи, как же мы с ним мерзли той жуткой зимой! На площади Революции пересеклись. Стоим, трясемся от холода, но не можем никак разбежаться — Витя рассказывает и рассказывает, какой театр он делает в Тольятти. И зовет к себе. Смешно сказать, артисткой. «Приезжай, — говорит. — Бердников уже с нами». И я приехала. На отчетные показы. Это когда критики в театр съезжаются. У Вити было уже несколько спектаклей, а я уже была в «Коммуне», и меня направили освещать. И такие это были хорошие спектакли! Бердников Фигаро играл... И, конечно же, я нашла там Золотухина. А как же иначе? Конечно, он был там. Рядом с учениками.
Но это все я, знаете, к чему? А к тому, что...Ну то есть мне повода никакого не надо, чтобы это все вспомнить. Мне и вспоминать не надо. Я это помню всегда и везде. Но повод тем не менее есть. Юбилей ведь у нашего СГИКа. Пятьдесят лет. Пятьдесят лет и два дня.